Прочитано: | | 46% |
Энгельгардта дома не оказалось.
- Уехали вместе с Анной Николавной к Петру Лавровичу, - сообщила прислуга.
Соколов кликнул не успевшего отъехать извозчика и отправился на Фурштадтскую улицу, где жил полковник Лавров.
Неожиданно начался привычный для Петербурга мокрый мартовский снегопад, среди дня сгустились сумерки. Но тем уютней оказалось в желтой полковничьей гостинной. Почти все, собравшиеся в круге света под большим шелковым абажуром, были знакомы Соколову, так что он сразу почувствовал себя легко и непринужденно.
- Господа, поздравляю! Свобода! - выдохнул он, останавливаясь на границе света.
- Дождались! - подтвердил Лавров, а Энгельгардт вскочил и за всех расцеловал Соколова. Соколову налили шампанского, и он, забыв, что шампанское для него смертельный яд, выпил полный бокал, а потом, задыхаясь, проговорил:
- Только почему же мы так, в тишине, при запертых дверях? На улицу надо. В такой день "Ура!" кричать должны, а тут и народу-то не видно.
- Боится народ, - ответил Лавров.
- Кого бояться-то? Свобода!
- Эх, Николай Николаевич! Подойдите-ка к любой казарме и в щелку гляньте. Солдаты в готовности, штыки примкнуты, у драгун кони оседланными стоят. В такую пору "Ура!" крикнешь неловко - а тебя в плети. Телесного-то наказания доселе не отменили...
- И все-таки, - подал голос обычно молчащий Лачинов, - Ура!
К вечеру Петербург освободился от летаргического оцепенения, тучи разошлись, открыв невысокое солнце, сразу потеплело, и на улицах показался осмелевший люд. На Марсовом поле под присмотром городовых началось масляничное гулянье, может быть, не слишком многолюдное, но замечательное особым настроением собравшихся. О свободе никто не говорил, но все ее подразумевали.
А на следующий день, когда прошел, сковавший даже красных, инстинктивный страх мужичьего бунта, в либеральных салонах Петербурга разразилась буря ликования. Прорвало плотину молчания, все заговорили, заславословили в полный голос. Еще вчера государственная деятельность сводилась к высочайшему дозволению жителям некоторых частей города Венева крыть крыши соломою, а сегодня все возжаждали гласного суда, земской реформы и даже отмены цензуры.
Весна в этом году, как бы отвечая настроениям публики, началась рано: распускались листья, распускались и надежды. Что из того, что командированные накануне великих событий в губернские города флигель-адьютанты из числа генерал-майоров еще оставались на местах, а один из них - граф Апраксин - памятуя, что воинское начальство обязано ему подчинением, преуспел расстрелять в селе Бездна тысячную толпу крестьян. Событие хоть и горькое, но далекое, здесь же, в Петербурге, жизнь неслась словно паровик на Николаевской железной дороге, горизонт набегал встречь взгляду, а за ним открывались новые, еще более радужные перспективы.
Вот только забыли чающие перемен, кто сидит в будке машиниста, и потому были несказанно удивлены, когда тормознул вдруг блистательный поезд на самом, казалось, ровном участке пути.
С начала года университет "пошумливал". То студентам непременно хотелось слышать речь профессора Костомарова, отмененную начальством, то у Петропавловских ворот устраивались овации опальному профессору Щапову, то студенчество начинало беспокоиться польскими делами. Но все это до поры касалось преимущественно филологов и юристов и не получало развития из-за снисходительности и безразличия властей.
Собственно говоря, никто попросту не знал, что возбраняется, а что можно открыто допустить. Свобода праздновала медовый месяц, все казалось дозволенным. Профессора-юристы изобретали проект новых университетских правил, призвав на помощь выборных от студентов, и это никого не удивляло. А в это же время в недрах Второго отделения собственной его величества канцелярии втихомолку родились другие правила. Они-то и явились словно полосатый, закрывающий путь шлагбаум перед изумленным взором опешившей интеллигенции.
Занятия в университете были уже прекращены, студенты разъехались на каникулы, и потому первый шум подняли профессора.
С правилами Соколов познакомился у Воскресенского. Обязанный ему отчетом, Соколов принес список и конспекты читанных лекций, но Александр Абрамович, не глядя, отложил их в сторону.
- Вот, Николай Николаевич, - сказал он, положив руку на внушительную пачку бумаг, исписанных ровным чиновничьим почерком, - новый закон наш, взамен устава тридцать прятого года. Отличный документ, ничто в нем не забыто, ни порча нравственная, ни польза государственная. И о профессорах порадели. Одного в рассчет не взяли, что учить нам теперь будет некого.
Соколов бегло просмотрел циркуляр. Действительно, профессорам и особенно доцентам прибавлено жалования, декан и ректор теперь избираются - отлично! Студенческая форма отменяется, учащимся отныне ходить в партикулярном платье - будут недовольные, ну да бог с этим... Студентам вместо вида на жительство выдаются матрикулы, они же - пропуск в университет, хм, зачем это? Сходки, собрания - запрещены, ну, это, как всегда, приказано для неисполнения... а это что?.. число освобождaemых от взноса за слушание лекций не должно превышать двух человек от каждой из губерний, входящих в состав учебного округа. Получается - двенадцать освобожденных от платы студентов на весь университет!
- Александр Абрамович! - дрогнувшим голосом спросил Соколов. - Сколько у нас сейчас освобожденных по университету?
- Больше шести сотен.
- Но ведь плата увеличена! Пятьдесят рублей серебром! Недостаточному студенту таких денег взять негде. Что же делать этим шестистам людям?
- Домой ехать. В деревню, к тетке... - Воскресенский резко встал, начал собирать бумаги. - Вы меня извините, но завтра я уезжаю, а мне еще мнение надо подать в совет об этом опусе. И не убивайтесь так, до осени далеко, а тем временем дело утрясется, министр Ковалевский такого устава не допустит.
Таков был общий глас: министр с новыми правилами не согласится. Ковалевский действительно, правил не принял и, в результате, был уволен в отставку. Новым министром стал человек заслуженный, но страшно далекий от нужд просвещения - адмирал Путятин, тот, что несколько лет назад на фрегате "Паллада" ездил в Японию, заключать договор.
Однако, то ли власть вскружила адмиральскую голову, то ли мало оказалось сходства между Японией и российскими университетами, но только удачи на это раз у Путятина не было.
На следующий день после отъезда Воскресенского Соколов отправился на петровскую набережную, где жил Ильенков. Павла Антоновича он застал за сочинением прошения. Увидав Соколова, Ильенков сразу же вышел из-за конторки и быстро заговорил, непрерывно поглаживая начинающую седеть бородку:
- Я тут некоторые мысли высказываю по поводу обязательной платы и отмены стипендий. Я так полагаю, что раз университет столь обнищал, то лучше лекции читать безмездно, но стипендии оставить неприкосновенными. Пусть мальчики учатся.
- У вас имние доходное, - возразил Соколов, - а многие живут одними лекциями. Я, например.
- Гол, как сокол, - скаламбурил Ильенков. - Да вы не расстраивайтесь, я об одном себе пишу. Может быть, тем, кто наверху, стыдно станет.
- Вряд ли.
- Как знать. И, кстати, об общих делах. У Кавелина на юридическом адрес составляется, коллективный протест профессоров. Вы подпишите?
- Я не профессор.
- Не говорите. Кафедра органической химии за вами, можете считать себя адъюнктом.
- Да подпишу я, - недовольно сказал Соколов.
От напоминания Ильенкова настроение, и без того неважно, упало совсем. Дело в том, что ожидaemое профессорство рассорило Соколова с Дмитрием Менделеевым.
Сначала, когда Менделеев только вернулся из Германии, все шло отлично. Менделеев заходил в гости, порой поднимая хозяина с постели (Соколов был полунощником, зато любил поспать утром, Менделеев же, как истый сибиряк, просыпался ни свет ни заря), читал главы "Органической химии" или до остервенения продолжал старый спор о классификации элементов. Возвращался он к этой теме при каждом удобном случае, но главную мысль Соколова - о делимости атомов и превращениях элементов признавать не хотел, так что Соколов изрядно прискучил рассуждениями о гипотетическом законе, объединяющем все открытые и еще неизвестные элементы. Ведь ясно, что такой закон может строиться лишь на представлении о сложном атоме.
Но подобные разногласия не могли бы посссорить их. Черная кошка пробежала между ними из-за вакантного места на кафедре органической химии. Конечно, Соколов, когда подавал прошение, знал, что Менделеев ищет того же места, но ведь это не значит, что другим оно заказано. Предпочли Соколова - зачем же злиться? Однако, Менделеев ужасно обиделся, кричал, что университет поступил подло, а сам Соколов - подлец первостатейный. Добрые люди тотчас донесли об этом адресату, и теперь уже Соколов, не сдержавшись, высказал о сопернике нелицеприятное мнение.
При следующей встрече в факультетском собрании руки друг другу они не подали. И потом, даже когда Менделеев тоже получил ожидaemое профессорство, отношения между ними не переходили рамок официальных.
Дела же университетские продолжали идти своей чередой, хотя временами казалось, что все заснуло в пыльной жаре июльского Петербурга. В такую пороу всякий, имеющий возможность, стремится покинуть столицу. Меценат Ильенков и нерасплатившийся с долгами Менделеев укатили в деревню. Экстраординарный профессор Скобликов, у которого вдруг в одночасье развилась чахотка, поехал умирать в Швейцарские кантоны. Вслед за Воскресенским собрался на морские купания и декан факультета Савич. Так получилось, что неутвержденный в новом звании адъюнкт-профессор Николай Соколов, оставшийся чуть не единственным представителем факультета, начал заседать в ученом совете. Там он и увидел, как забирает власть враждебная сила.
Профессора изобретали проекты и адреса, протестовали против неумных действий министерства, ожидали, что "вот вернутся наши корифеи, тогда и посмотрим, кто кого", но Соколов знал, что университет проиграл еще прежде, чем началась борьба. Только представить себе не мог, во что эта борьба выльется.
Университетский совет бесконечно заседал, хотя решений не принималось никаких, даже проректор не был избран "за отсутствием способных исполнять эту должность". Да и то сказаьть, по новым правилам успешно ректорствовать сумел бы разве что оберполицмейстер.
А тем временем в Петербург стекались студенты: возбужденные и заранее настроенные на неповиновение. Никто из них еще не знал новых правил, тем больше места оставалось слухам и мрачным фантазиям.
Соколов глядел и не мог узнать собственных учеников. Всего полгода назад они были такими разными: аккуратист Меншуткин, он никогда не возражал лектору, но обязательно проверял услышанное в собственной, обборудованной на папины деньги лаборатории; лицеист Михаэлис, блестяще отвечавший на экзаменах и едва ли не разработавший собственную теорию паев; вспыльчивый и неустойчивый во мнениях Тимирязев, который однажджы ночью прибежал к Соколову и долго объяснял очумевшему со сна наставнику, что разочаровался в Пастере (ушел же он с полным убеждением, что Пастер - великий человек, а опыты Пуше - поставлены нечисто. Что же касается статьи Писарева, повергшей его в такие сомненния, то филологам вообще противопоказано соваться в науку). Даже те из студентов, кто прежде не выделялся в аудиториях, не рвался в профессорскую, а на экзаменах путал серный эфир с мировым и полагал, будто гликоли образуются через окисление спиртов, даже среди этой массы всякий прежде имел свою физиономию. Теперь студенчество уподобилось взошедшему на позиции батальону - в каждом преобладало желание драться, все личное, особенное, отошло на задний план. Их состояние живо напоминало Соколову сорок восьмой год, баррикады во Франкфурте. А ведь они, эти юноши, которых он успел полюбить, не догадываются, какая механически-неотвратимая сила движется на них.
Николаю Николаевичу было страшно, и он, по мере сил, пытался стать между непокорной молодежью и министерской машиной. Чувствуя себя неумным обманщиком, он уговаривал пришедших к нему студентов:
- Господа, ради чего кавардак? Что вам надо? Корпорации, цветные околыши, ботфорты и дуэльные шрамы на мордах, как у дерптских дураков? Право, не стоит, средневековые бирюльки хороши для немцев, на русской почве они смешны. Кассу и сборник мы отстояли, а там, даст бог, и обязательный взнос отменят. К профессорам, заслуженным людям, наверху прислушиваются, а несвоевременные волнения могут все испортить. Были в марте беспорядки, и нате, вместо Ковалевского - Путятин. Хоть теперь-то образумьтесь.
- Мы люди, Николай Николаевич, - ответил за всех Михаил Покровский. - В каждом душа живая болит.
Но если в результате этих бесед кое-кто среди студентов начал сторониться Соколова, то еще меньше понимания встретил он среди своих же товарищей.
- Утрясется все, - хладнокровно отвечал на соколовские сетования Воскресенский. - Студенты побесятся, власти их побьют, а там и разумный голос слышен станет.
- Небольшое кровопускание полезно слишком полнокровным организмам, - вторил ему Эмилий Христианович Ленц. - Пусть останутся только те, кто любит порядок, так будет хорошо и для науки, и для порядка.
Но Соколов-то понимал, что первой жертвой "порядка" станет именно наука, ведь самые талантливые юноши всегда самые горячие и, значит, первыми попадают под секиру.
Неуютно жить либералу в такое время. На факультете Соколов быстро прослыл красным, один Менделеев разделял, кажется, его точку зрения, но Соколов не мог простить обвинений в бесчестности, так что враги-единомышленники едва раскланивались при встречах.
В воскресенье семнадцатого сентября, хотя ни распечатанных правил, ни матрикул никто еще в глаза не видел, были открыты учебные курсы. И сразу сгустившаяся гремучая атмосфера разразилась взрывом.
Первые четыре дня власти делали вид, что не замечают сходок и не слышат шума. Потом было приказано запирать пустые аудитории. Тогда-то, во время очередной сходки и оказались выломаны двери актового зала, что послужило прекрасным casus belli. Университет был закрыт, лекции прекращены.
Соколов ожидал исключений, даже арестов, но не думал, что министр сразу пойдет на закрытие университета. Как всегда в минуту растерянности Соколов бросился к Энгельгардту. В младщем товарище он чувствовал основательную уверенность, позволяющую твердо стоять на ногах, в то время, как сам Соколов терял опору.
Но Саши дома не оказалось. Анна Николаевна, похудевшая и подурневшая от третьей к ряду беременности, проводила Соколова в свой кабинет. Это действительно был рабочий кабинет, в котором главенствовал стол, заваленный бумагами. Анна Николаевна начинала приобретать известность как переводчик и детский беллетрист.
- Удачно вы пришли, - говорила Анна Николаевна, - выручили меня. Устала, право, сил нет, а если бы не вы, то так и сидела бы за работой. Я ведь с храбрых глаз взялась Рабле переводить.
- Груб он, говорят, - сказал Соколов, чтобы поддержать беседу.
- Верно, груб. Местами читать стыдно, не то что переводить. Приходится пропуски делать. А я-то полагала себя дамой эмансипированной. А как совсем невмоготу становится, то я за Руссо берусь - "Эмиль или воспитание". Каково?
- Если так непристойно, то может и делать не стоит? - спросил Соколов.
- Наверное стоит! - с жаром воскликнула Анна Николаевна. - Это же такая критика! Триста лет прошло, а она как на нас писана. И Саша говорит - надо переводить.
- Я ведь к нему пришел, - сказал Соколов, - об университете поговорить.
- А он у Петра Лавровича. Зачастил к нему последнее время. - Анна Николаевна прижала руки к груди, и Соколов вдруг понял, что ее деловой тон и уверенность напускные, а на самом деле она устала и боится неизвестности. - Сказал на военный совет, - продолжила она. - Шутил, а я-то знаю, что правда. В университете завтра большой шум будет.
- Там нынче каждый день шум, - усмехнулся Соколов.
- Ведь войско вызвано, стрелять начнут, а он - там!.. - Анну Николаевну словно прорвало, от былого спокойствия не осталось и следа.
- Успокойтесь, ради бога! - перепугался Соколов. - Какая стрельба? Не мужики соберутся - студенты, дворян половина! К тому же, Саша к университету отношения не имеет. Вольнослушатель!
- Он туда пойдет, - не слыша, продолжала Анна Николаевна, - я знаю. Господи, лишь бы его не убили!
Анна Николаевна! - громко сказал Соколов. - Прошу, успокойтесь. Никто его не убьет. А в университет я завтра и сам пойду. И увидите - ничего не будет.
Утром Соколов поднялся необычно рано и поспешил на Васильевский. Еще с моста он заметил возбужденную толпу около здания двенадцати коллегий. На набережной была выстроена университетская полиция и пожарная команда.
В здание Соколова пустили беспрепятственно. В профессорской он нашел Воскресенского и Андрея Бекетова. Они стояли у окна и смотрели на собирающихся студентов. Соколов подошел, стал рядом.
- Вот ведь, Александр Абрамович, - сказал он, - дело-то не утряслось.
- Кто мог подумать, что министр окажется таким дураком? - Воскресенский говорил непривычно резко, всегдашнее благодушное спокойствие изменило ему. - С японцами он как-то договаривался, а здесь не может...
- Открыл для России Японию и закрыл университеты, - проговорил Бекетов.
- А студенты тоже хороши, черт знает чего требуют! - продолжал Воскресенский. - На свою голову кличут.
Во дворе скопилась уже целая толпа. Кто-то попытался забраться на саженную поленицу дров, сложенную у кирпичной стены Же-де-Пом, но сорвался вниз. Затем по воздуху на руках передали лестницу, оставшуюся от маляров - импровизированная трибуна готова, первый оратор полез наверх. Говорить он начал еще стоя на ступеньке и держась рукой за верхнюю перекладину.
"Михаэлис! - узнал Соколов. - Что же они делают, несчастные, ведь это верный арест, исключение из университета, гибель еще не начавшейся научной карьеры. Останавливать их поздно и подло, спасти - невозможно.
- Идемте к ним, - сказал Соколов Бекетову.
В шинельной, неожиданно пустынной по сравнению с бурлящим двором, они встретили Менделеева. Вид его был еще растрепанней обыкновенного, глаза блуждали.
- Куда вы? - крикнул он. - Сейчас нельзя уходить, надо доказывать, нравственное влияние употребить, а вы, право...
- Нравственность ныне исправляют штыком и картечью, - мстительно рассмеялся Соколов, - их влияние действеннее нашего.
Менделеев издал негодующий возглас и скрылся в профессорской.
Хотя казалось, что двор забит битком, под арками оставалось довольно места. Студенты теснились ближе к поленице, стояли тихо, так что выступающих было слышно отлично.
- Главное - держаться вместе, не дать шпионам и аристократам расколоть нас! - кричал сверху студент-математик Эдмунд Дзержинский, - мы должны быть заодно: русский и поляк, бедный и богатый. Только тогда победа!